– Не со мной. Марина будет счастлива в этом поучаствовать… Я не могу. Я ничего в этом не смыслю. Я даже не хочу предлагать ей никаких рецептов, никаких… Я не верю в обряды. Я не верю, что они нужны. Потому что когда моя жена любит все то же, что люблю я, и верит во все, во что я верю, – а может, еще сильнее, – то что значат все эти глупые условности? Но… Но все-таки – я еврей. Я это ощущаю так четко… Я просто хочу, чтобы она это понимала. И чтобы Ребе это понял, наконец. Чтобы он признал мой выбор. Мое право выбрать ту самую, единственную женщину моей жизни, и, видит Бог, мне все равно… Чтобы вы оба признали это. Ты – с ее стороны. А он – с моей. А обряды… Я не попрошу его нарушать законы. И тебя не попрошу.
– Друг мой, – улыбнулся понтифик, – ради тебя, ради нее, ради вашей любви я многое, очень многое могу позволить себе нарушить. Ребе куда сложнее.
– Я знаю. Я только не знаю, как это рассказать…
– Ну, хорошо. Как ты думаешь выпутываться из всего этого?
– Понятия не имею, святейшество. Это ты наместник святого Петра, а не я. Придумай что-нибудь…
– Я попробую. Поехали к тебе, я с начала с Еленой поговорю.
Еще на пороге понтифик сказал:
– Оставь нас. Мы поговорим, как священник с прихожанкой…
– Хорошо, – Майзель, вздохнув, виновато посмотрел на Елену. Она махнула ему рукой – иди, иди… Майзель скрылся в другой половине дома.
Елена серьезно посмотрела на понтифика:
– Что вы хотели спросить, Ваше Святейшество?
– Ты ведь любишь его, дитя мое, не так ли?
– Да, – просто сказала Елена.
– И ты понимаешь, что тебе предстоит?
– Не думаю, Ваше Святейшество. Не думаю, что он сам это до конца себе представляет… Что кто-нибудь вообще это может себе представлять. Но я не боюсь, если вы об этом.
– Мы ведь уже договаривались, помнишь, – что ты будешь называть меня просто «падре», хорошо? – Елена кивнула в ответ. – Ну, вот… На самом деле я вовсе не об этом, дитя мое. Ты понимаешь, что твоя прежняя жизнь закончилась?
– Да, конечно…
– Что ты теперь отвечаешь не только за себя, но и за две жизни – ту, которую спасла и ту, что принесешь в этот мир? Что ты не сможешь больше – быть может, и никогда – метаться по свету, как раньше? И что тебе придется хранить твой дом и очаг, пока твой муж сражается со всем злом этого мира? Ты ведь понимаешь, что речь не о кастрюлях…
– Я ничего не имею против кастрюль, – Елена улыбнулась. – Да, падре. Я понимаю. Конечно, не полностью. Но мне не жаль моей прежней жизни. Возможно, мне будет не хватать ее приключений и стычек. Но теперь все так изменилось, что мне ни капельки не жаль. Я просто никогда не могла представить себе, что это может со мной случиться… Я просто перестала надеяться…
– Я знаю, дитя мое. Ты никак не могла поверить, что счастье возможно. Твое собственное маленькое счастье. Ты так похожа на него… – Понтифик вздохнул. – Вы оба хотели счастья для всех, сами живя – или пытаясь жить – без него. Нет, нет, – он поднял руку и улыбнулся, предупреждая попытку Елены возразить. – Разумеется, вы не были несчастны. Вы трудились, не покладая рук, и добивались многого, иногда – невозможного, но настоящего счастья не было. Потому что человек не может быть один…
– А вы? А как же вы, падре?!
– Мне далеко за восемьдесят, дитя мое. И у меня больше миллиарда детей, не считая всех остальных… Я священник, и Церковь – моя жизнь. Но я скажу тебе, Елена, почему я стал священником. Потому, что я любил. И был счастлив в любви. И потерял свою любовь. И только Церковь смогла занять ее место…
– О Господи, падре… Почему?
– Это уже в прошлом, девочка. Так случилось. Была война, и мы теряли в бою друзей и любимых… Лучших из нас. И потом… Но я дал себе клятву: всегда делать все мыслимое и немыслимое, чтобы приходить на помощь Любви. Чтобы больше никогда не терять ее. Именно поэтому я здесь, именно поэтому я говорю с тобой, потому что вижу – ты нуждаешься в этом… Скажи, ты еще сомневаешься? В нем? Или в себе?
– Нет, падре. Теперь… когда это случилось… И когда он наконец сказал… Мне просто нелегко представить себе, как все будет. Но я уже не сомневаюсь в себе… И в нем я больше не сомневаюсь. Больше – нет…
– Ах, дитя мое… Ты сможешь. Я знаю. Я вижу, – он поднялся, подошел к Елене и положил руку ей на голову. – Я благословляю вашу любовь, дитя мое. Пусть Всевышний даст вам силы и мужество для того, чтобы хранить ее до самого последнего дня вашего земного пути. Аминь.
– Они жили счастливо и умерли в один день, – Елена вдруг улыбнулась. – Теперь я понимаю, что это значит…
Майзель проводил понтифика и почти сразу вернулся. Молча взял Елену за руку, привел на кухню, усадил, присел перед ней на корточки:
– Прежде чем ты окончательно решишься на что-нибудь… Я должен сказать тебе это, Елена.
Он поднялся, прошелся по кухне… Опять, подумала Елена, опять дракон… Господи, да что же творится с тобой, бедный мой мальчик… Она вздохнула и приготовилась слушать. И когда Майзель повернулся к ней, содрогнулась от его взгляда:
– Мир, в котором мы с тобою живем сейчас, – другой, чем он должен быть. Лучше, чем должен быть… Очень многое двинулось за эти годы. Я вижу картинку целиком – поверь, никто, ни один человек ее так не видит… Знаешь, на что это похоже? На трехмерную модель атмосферных потоков. Только вместо ветров, облаков и дождей – люди… Каждый человек. Как в микроскопе… Я знаю, чтобы передать это, слов нет в человеческих языках. И я не знаю, что это. Это происходит не постоянно, даже не каждый день – но когда происходит, мне кажется, что останавливается время, потому что на самом деле я вижу эту картинку какие-то доли секунды, а вспоминаю увиденное, проступает оно перед мысленным взором – часами. Я понимаю так ясно, что картинка эта – не у меня в голове. Что кто-то – или что-то – транслирует ее вот сюда, – Майзель постучал пальцем себя по виску. – Кто – или что – я не знаю. Как это происходит – не знаю. Почему? Нет ответа. Я могу лишь сказать – иногда мне кажется, этому… Ему… Если это Он… что Ему все равно, что будет. Все едино, как повернется… Он словно говорит мне – играй, играй дальше, человечек, теперь твой ход… Посмотрим, что ты можешь… Я делаю ход – и мир становится другим. Но люди… Все равно люди гибнут, Елена. Это не цугцванг, конечно, но только потому, что фигур на доске очень много – миллиарды. Такая страшная игра…