Павел был первым инструментом, который Андрей изготовил себе самостоятельно. Потом были другие, но Павел – всегда оставался первым. Хотя и не самым главным… И, только начав работать над оговоренным уже в самых мельчайших деталях планом, в полной мере осознал Корабельщиков потрясающие удобство и прилаженность к руке остальных инструментов, которыми так щедро, «не чинясь и не мешкая», одарил его Майзель. (Андрей, в общем, свыкся уже с этим именем, и по-другому старинного друга называть-то и не поворачивалось как-то…) И связь, и машина, и фонд-посольство, и Галочка Геллер, и он сам, – функционировало слаженно, в едином ритме, без суеты и шараханий. С неизбежными коррективами, вносимыми то и дело действительностью, но четко, по-военному. Политика, выстроенная по правилам военной операции, только такой и могла быть.
Андрей учился пользоваться своими инструментами, применяя. Научился не экономить связь. Научился анализировать данные и делать выводы. Научился не уставать, не вылезая сутки из-за баранки… Он носился по всей стране, и разговаривал с людьми, убеждал, доказывал, втолковывал. Он научился давить минских и провинциальных чинодралов и казноедов, боявшихся всего на свете, а больше всего на свете – остаться без своего махонького, но такого привычного ясачка. Научился намекать, что президент далеко, Бог – высоко, а он, Корабельщиков, – совсем близко, и с кнутом, и с пряником… Научился работать с ментами, которых держал на связи Богушек – людей, на собственный порыв неспособных, но на чужой – куда как отзывчивых. Научился видеть и понимать свой народ, с которым жил бок о бок столько лет и которого, оказывается, так слабо себе представлял и чувствовал. Научился ловить это чувство душевного стержня в другом человеке, замешанного иногда и не разбери-пойми на чем, – то ли на вере, так до конца и не выдавленной, то ли на любви к своей семье, к детям, к земле, на которой живешь… Он изменился, – повзрослел, и в глазах такое у него появилось, что люди прислушивались к нему. И потихоньку начинали ему верить.
Начинали верить даже те, кто не очень-то собирался. Потому что увидели – стоит за Андреем сила. Не партии и парламенты, раздираемые внутренними противоречиями и вынужденные отвечать на тысячи внешних вызовов изо дня в день, а настоящая, нешуточная мощь. И снова поразился Корабельщиков, как правильно все это Майзель просчитал, – когда проходила понятная настороженность первой пристрелки, когда видели люди его инструменты и понимали, откуда эти инструменты взялись и зачем, – распрямлялись плечи, и зажигался огонек в глазах. Потому что знали, – то, на что демократам и говорунам нужны десятилетия, серьезные люди делают за месяцы.
О, нет, легко и просто не получалось. Партийные схемы были для него почти наглухо закрыты. Особенно те, что тяготели к традиционной социал-демократии европейского толка, что наладили уже ниточки в «евроструктуры», из всех сил пытались туда просочиться, протиснуться, видели в европейских демократических институтах панацею от бед и пример для подражания. И, уловив его шевеление, ощутив поднятую Андреем волну, они заволновались, осознав, что почва, на которой они себя чувствовали безраздельными хозяевами, может в одночасье уйти из-под ног. Не было у них ни сил, ни желания работать «на земле», и не слушали их люди, потому что говорили они непонятные слова про демократию и народное представительство. Зато были у них и силы, и желание не отдать своей деляночки, своего огородика, где так они удобно пристроились, причмокивая кисельком из европейских грантов «подайте-на-строительство-гражданского-общества» и поездок в Брюссель и Страсбург, где седые дамы и одутловатые господа ахали и охали, восхищаясь их безоглядной смелостью в борьбе с кровавым антинародным режимом… Это копошканье не то, что было совсем уж бесполезным, – отнюдь, капля, как известно, камень точит, но выйти такими темпами на финишную прямую можно было, в лучшем случае, еще через пару десятилетий. Столько времени не было у Андрея. Он жить хотел. И не хотел уезжать. Ни за что…
Единственные, с кем контакт у Андрея наладился, были националисты, из тех, что работают «на земле». Эти, не смотря ни на что, верили в свой народ и в Бога. И на кого он по-настоящему мог опереться, были приходы, – католические и протестантские. С ними Андрей знал, о чем говорить и как. Эти люди были с ним. Лишь православные были его настоящей болью. Самые бедные и забитые, с малограмотными, окончившими шестимесячные «пулеметные курсы» батюшками, такими же нищими и замученными поиском пропитания, как и паства, задавленные московской византийской дурью… С ними было тяжелее всего. Почти невозможно. Беларуская Автокефальная церковь, с патриархатом в Америке и несколькими полуподпольными приходами, не была игроком, это Андрей понял со всей очевидностью еще в самом начале. Но ему и не нужны были сейчас абсолютно все. Ему нужен был всего-то один миллион. Всего один, как Паниковскому…
Но где бы он был, если бы не Татьяна… Их чувство, не угасавшее никогда, но пригнувшееся под грузом злобы каждого дня, теперь, когда стало, как ни странно, больше времени друг для друга, вновь распрямилось и ровно загорелось в них – с новой силой. Андрей никогда в жизни – ни разу! – в другую сторону даже не посмотрел… То есть, он смотрел, конечно, и все видел, но ни себя рядом с другой женщиной, ни другую женщину вообще в своей жизни даже представить не мог. Настолько не мог, что Татьяна иногда даже посмеивалась над ним… Они стали куда больше и чаще бывать вместе, и обсуждали Андреевы дела, планы и встречи, и часто Татьяна видела то, что было от Корабельщикова по причине его понятной мужской зашоренности скрыто, а то и вовсе неведомо. Теперь, когда отпала необходимость в нудном и отнимавшем массу времени на дорогу репетиторстве, выяснилось вдруг, что у Татьяны практически готова докторская по теории управления, которую только негде было защитить, поскольку не было научного руководителя нужного уровня… Майзель, узнав об этом, пошутил: так вот кто у нас премьером-то будет, оказывается! Но не скабрезно пошутил, а радостно-удивленно, так, что Андрей тоже обрадовался и загордился женой нешуточно.